Посреди сеней, взъерошенный, как дикий детеныш, сжав напряженные кулачки, стоял его сын. От него пятились к выходу две старушки.
– Что случилось? – Мужчина и сам попятился, испугавшись собственного ребенка, такой у того был невменяемый вид.
– Они! Они! – шипел Саммар, протягивая вперед руку. – Они сказали – хорошо бы она умерла побыстрей! Она – моя мама! Не пускай их сюда больше!
– Так мучается же, болезная, – едва слышно шептала, оправдываясь, стоявшая ближе всех к Гирьелису круглолицая соседка. – Мы ж не со зла.
– Перемолвились только, – подтвердила вторая, – что сама страдает, бедная, и вас мучает…
– А-а-а! – вскрикнул мальчик, бросившись вперед. Упав на колени, Гирьелис успел перехватить его поперек маленького, напряженного как пружина тела. Ребенок бился в его объятиях, стремясь вырваться и поколотить обидчиков. – Я вас ненавижу!
Из темно-карих, почти черных глаз ребенка широкими лентами по щекам текли слезы. Плечи Гирьелиса тоже тряслись от рыданий.
Глядя на всю эту картину, пустили слезу и выгоняемые старушки.
Когда конец Амарры был совсем близок, ее боль поутихла. Хотя, может быть, она просто привыкла к ней? Ее стоны стали почти не слышны, а потом исчезли совсем, и лишь мучивший жар не прекращался. И из-за него моменты отречения от мира, когда женщина не узнавала никого, становились все чаще, все продолжительней. Именно тогда, когда ожидание неминуемой и так странно медлящей смерти тоскливыми струнами пронзило воздух в комнатах, сделав нахождение в нем физически невыносимым, к дому подъехала группа спустившихся из Харада всадниц.
Четыре женщины без сопровождения мужчин. И было видно, что для них такие путешествия не являются чем-то из ряда вон выходящим. Как и преодолевать дальние расстояния, не нуждаться в охране или опеке, решать все самим за себя.
Бабы Предгорья косились с опаской на новоприбывших, одетых в одежду мужского покроя женщин. Прямые взгляды тех отбивали всякое желание как-то комментировать и их самих, и их манеру одеваться и вести себя.
Три сестры Амарры и ее мать. На похоронах они не выли, подхватывая причитания деревенских плакальщиц. И Саммар не знал, что он ненавидит больше – отстраненное холодное молчание кровных родственниц матери или нарочито громкий чужой плач тех, кому до Амарры при жизни не было никакого дела. Ему тоже хотелось кричать, но теперь уже от злости.
На традиционную для такого случая панихиду, проводимую через неделю после похорон, харадки не остались. Перед их отъездом отец против воли Саммара подвел его, упирающегося, попрощаться. Старшая из женщин поймала ребенка за плечо и развернула к себе. Лишь встретившись с ней взглядом, мальчик понял, что глубина боли, хранимая в ее сердце, ничуть не уступает глубине омута скорби в его душе. Он неожиданно для себя увидел еще одного человека, способного прочувствовать утрату Амарры так же глубоко, как это чувствовал он сам.
Скорбь, одна только скорбь – и увидеть ее в чьих-то еще глазах, кроме своих собственных, отраженных в зеркале, было невыносимо больно.
Это значило, что все действительно кончено. Что Амарра умерла на самом деле. И труп его матери действительно зарыли в землю. И больше она никогда-никогда не ворвется в его жизнь с вихрем ласки и смеха.
Это значило, что все случившееся не липкий кошмарный сон, который никак не закончится. Что все это – явь.
И тогда в первый раз после смерти матери Саммар разрыдался.
После похорон соседки захаживать не перестали. Более того, они все чаще приводили с собой в дом новоиспеченного вдовца незамужних молодых родственниц. Вроде как соседи из сочувствия решили начать помогать осиротевшей семье.
Замкнувшийся Саммар не обращал на людей, наполнивших дом, никакого внимания. И они, и сам этот дом уже перестали представлять для него мало-мальскую важность. Все это стало каким-то приложением к каждому новому утру, навстречу которому открывались его глаза. Грубо сделанной декорацией. Или даже мешающей ширмой, не столько прячущей его самого, сколько скрывающей от его глаз весь остальной огромный мир.
«Мальчику нужно, чтобы рядом была мать. Дому нужна хозяйка», – начинали вертеться в голове у Гирьелиса слова соседок. Их так часто повторяли, что он и сам уже запамятовал, что его семейная жизнь с Амаррой была сопряжена с частыми и долгими отлучками жены. И следом всплывало: «Ну ты же еще такой молодой мужчина! Траур – трауром, скорбь – скорбью, а жизнь, она своим чередом идет».
Это были не его слова, не его мысли, но оттого, что Гирьелис изо дня в день слышал их в той или иной форме, они цеплялись за его сознание и приживались там. И вскоре стали выдавать себя за его собственные мысли.
Года через два, заимев затяжные полюбовные отношения с одной женщиной из деревни, он наконец решился посадить напротив себя сына для серьезного разговора. Мальчик подрос, подходя к тому возрасту, когда он уже был больше подросток, чем дитя. Гирьелис смотрел через стол на Саммара, скользил по черным, как у Амарры, глазам, по обрамленному смоляными, как у него самого, кудрями лицу, по упрямым морщинкам на лбу. Он никак не мог найти подходящих слов. А начать с чего-то надо было. Но когда он наконец открыл рот, чтобы произнести заготовленную речь, вдруг сын перебил его и заговорил сам:
– Если ты решил взять за себя какую бабу, это твое дело. Хочешь брать – бери, уж кто-кто, а из этих ни одна сопротивляться не станет.
– Тебе нужна мать, – жалобно повторил чьи-то слова, в которые не особо верил сам, двухметровый великан, сжимаясь под тяжелым взглядом ребенка.